
Мы выезжаем: восьмой час зимнего утра. В большом пустоватом моём доме, в столовой, горит ещё свеча, стоит стакан стынущего чая со сливками, пахнет сапогами, табаком и охотой. А рядом, в кабинете со смятой постелью и чуть сверкающими прямоугольниками окон, всё опять начинает стынуть и холодеть без человека. Минуем деревню, едем чуть заметно под гору. Сзади розвальней, на смычках, рысцой бегут собаки, кажущиеся тёмным пятном. В полутьме представляю себе переднего – старого Добыча, мудрого, многоопытного, всегда думающего, и теперь, наверное, в свинцовых потёмках о чём-то размышляющего по-своему, по-собачьи смутно, затемнённо. Может, даже и сейчас он понимает, за кем мы идём, с кем придётся иметь дело. Дрожь пробирает; не холодно, в сущности, но как-то суровы и угрюмо пронизывающи всегда эти утренние, зимние полупотёмки. Кружась по голому полю, налетает безвестный, сейчас же и пропадающий ветер: пахнет он остро и вкусно, точно, правда, снег имеет запах. Тонко и жалобно звенят стволы ружья, а вправо и влево синеет неприветный хмурый снег. И ровный ход розвальней, неясные тени собак сзади, силуэт кривоногого Гришки «за кучера», нежное гудение стволов, человеческие запахи: папиросного дыма, овчины моего полушубка – всё это тает в беспредельных, серо-сиреневых тонах. Точно по странному, бесконечному, от века существующему морю плывёт наша призрачная скорлупка.

Совсем уже почти рассвело, когда мы подъехали к «заказу». Слезаем. Далеко видно со взгорья. День тёплый, сыровато-туманный. В далёком свинцовом воздухе, над вылезшими из мутно-белого снега пятнами лесочков перетягиваются и лениво ворочаются хмурые небеса. И на всём лежит этот таинственный, мглисто-сизоватый налёт уходящей ночи. Кажется, будто и лесочки, как огромные лесные звери, только что проснувшиеся, потягиваются и зевают. Что-то тёмное, мрачно-сладостное подкатывает к сердцу. И собаки беспокойны, все тянутся в одну сторону, трудно держать их на смычке. А у мудрого Добыча от частого разгорячённого дыхания падают капельки с языка. Вот он поднимает на меня свою седеющую морду с прокушенным ухом. Как мы понимаем с ним друг друга!
Лошадь привязана в кустах. Гришка ведёт гончих на смычках в обход, я лезу по колено в снегу.
Вот «лаз»: извилистая лощинка в лесу, сходящемся мысочком – нельзя будет «ему» меня миновать. Так и напорется.
Почему-то мне опять вспоминается Добыч, иногда он тоже охотится. Молодёжь гоняет, а он, не торопясь. Трусцой забежит наперерез, станет на лазу и ждёт зайчищку. Так же этот волк цапнул вчера мою Затейку и теперь, слегка подраненный, залёг где-то в чаще заказа. И равно меня, собак и волка охватил этот далёкий, неясно маячащий горизонт. Слышно, как сороки стрекочут вдали, вот даже видно, как они ныряют в воздухе длинными, бело-чёрными стрелами. Хитрые, неприятные птицы – несмотря на кажущуюся весёлость: в самых далёких глухих чащах, где гниёт и разлагается что-нибудь, они беззаботно трещат и перепархивают с ветки на ветку.
Но вот собаки гонят. Низкий, мерный бас Добыча похож на набат, а вокруг толпятся и прыгают наперебой весёлые, как перезванивающие колокола, голоса молодых.
Далеко! «Он» после выстрела рванул задом в сторону, присел на мгновение…я тоже пригнулся, как будто этим можно было пригвоздить его к земле. Но нет, всё-таки он справился и побежал. Бежал он странно, запинаясь как-то, но всё же резко. Я понял, что он пойдёт лощиной; лощина – полу дугой, надо наперерез. Задыхаясь, помчался я к розвальням. Как-то странно было; виднелись опять лесочки на горизонте. Пушистый снег был не по-утреннему бел и беззвучен. И хотя в ста шагах была лошадь с розвальнями, казалось, что никого нет, кроме нас с волком. Всё вокруг молчало, но имело иронический вид.

Трудно бежать по снегу, собаки и те устали.
Гоню Серенького целиком, без дороги. Захлёбываясь от волнения, мы скачем по белому снегу, под загадочно серым небом, где совсем ничто не звучит. Жалкий мой выстрел был похож на щёлк пастушьего кнута. Выходит так, будто навалили в гордом, пустынном месте пухлый слой белой ваты, чтоб разные чудаки не мешали звуками этому небу и этой земле, которая туда глядит. Вот и овраг. Спрыгиваю с саней, бросаюсь стремглав в низкие кустики, опускаюсь на одно колено в снег – жду. Бежит по дну оврага рысцой, устал. Снегу внизу много – пар валит от него. Сейчас, сейчас! Ружьё наперевес, тёмностальные стволы с короткой мушкой чуть чертят концами в воздухе, сердце стучит толчками, в глазах зеленеет. Почти шагом выбирается на ту сторону – остановился. Но расстояние…Делать нечего, лёжа у щеки, мушка чуть-чуть ездит по его серому боку…Удар!
Простым глазом видно, как хлестануло его, как мучительно он перевернулся, завертелся на месте и всё-таки рванул бежать.
Я сжимал все мускулы в себе, корчился от желания схватить его. В слепой ярости бросился вниз за ним в овраг, что-то кричал. В горле хрипело, пальцы хрустят, рот дёргается, что-то безумное владеет мной.
Когда я выбрался на ту сторону, он был уже шагах в двухстах. Он плёлся трусцой, по дороге, а наискось, по цельному снегу, тянули за ним собаки. Но они едва двигали от усталости, а он видимо, уходил. С той стороны Гришка во весь опор гонит Серенького. Прыгаю к нему в розвальни – начинается гонка. Впереди он, за ним по дороге пятна крови. Гриша хлещет Серенького, я в диком азарте впиваюсь глазами в эту ковыляющую серую фигуру впереди…Что-то ночное, жуткое, похожее на те таинственные утренние полупотёмки, в которых мы ехали сюда, наполняет мою душу и толкает вперёд по белому полю за ненужным волком. Вот уж он недалеко, впереди две фигуры – рудокопы возвращаются со своих «дудок».
Фигуры суетятся, чем-то машут…Волк всё ближе и ближе. Видимо он хочет или не в силах свернуть с дороги, где бежать ему легче. Что-то взмётывает над фигурами, волк приседает серединою спинного хребта, на секундочку приостанавливается, потом круто поворачивает в снег и, увязая по уши, из последних сил, лезет куда-то.
Опять я грудью пробиваю себе дорогу в снегу, опять Гриша с Сереньким сзади, а волк ползёт шагах в полутораста впереди. Сзади слышно, как Гриша ругает рудокопов, и в торжественном посумеречном воздухе странно слышать грубые слова.

Вот мы выбираемся на край пологой покатости, это долина Березянки. Направо, вдалеке, мельница, прямо внизу – вспухшая к оттепели, со свинцовыми пятнами воды Березянка. Правый берег обрывист, дальше синий, мрачный бор. Всё это вижу я смутно, как во сне: до того ли мне теперь?
Видимо, он изнемог; я тоже измучен, но уже теперь ясно – кто-нибудь из нас должен свалиться. Почему-то он тянет к мельнице; если ему удастся доползти до бора, он спасён. Я знаю это и жму его к крутому со снежными навалами, правому берегу, где трудней выкарабкаться. Вот мелкие озерца, проступившие тёмноводнымии пятнами, сейчас и сама речка. Где снег посуше, его след чист, с ярко-красными каплями крови. По мокрому кровь ржавеет и расползается, как «сиена» на сырой бумаге. Озирается, как будто приостановился и оглядывается: прямо вперёд, за узенькой речкой – вогнутый сугроб снега с нависшей коркой наста. На мельнице что-то шумят, сзади тоже слышны голоса.
Изо всей силы взмётывает через речку вверх…видно, как снег под ним обваливается пластами. Уши прижаты назад, всё тело сжалось для скачки, всё для него теперь в том, чтобы прыгнуть на тот берег. Прыжок – но это уже не прыжок, а предсмертная судорога – вместе со снегом оседает, и он сам назад – и конец. Теперь он сидит; передние лапы стоят, зад беспомощно увяз в снегу, морда обращена ко мне. А я всё ближе и ближе и всё ясней вижу эту шилообразную, оскаленную морду с треугольными, прижатыми назад, ушами. У раненых ворон бывают такие глаза – помню в детстве я боялся их: ужасно это предсмертное сверкание, эта непримиримая ненависть.
Но он мой! Теперь уж его серое тело крепко сидит на мушке моего ружья – какое наслаждение! От первого выстрела, как от удара плетью, он весь подёргивается, морда никнет в снег…Но он жив, судорожно вытягивает ещё в стороны то одной, то другой лапой. Увязая по пояс в снег, подбираюсь ближе…теперь уж, в десяти шагах, картечь шлёпает тесной кучей, шерсть в одном месте разлетается, как пух из подушки, закопчённый пыж валяется на снегу, и противное, истерзанное мясо вылезает, кровя снег вокруг.
Мы одни: я и он. Гришку я услал на мельницу; собаки, фыркая от неприятного волчьего запаха, побрели за ним.
Скоро приехал Гриша; мы взвалили волка на розвальни и поехали. Стемнело. Я вытянулся на спине, во весь рост, в розвальнях, придерживая левой рукой волка, который лежал со мной рядом и тоже, как будто, смотрел в небо. Впрочем, мы оба одинаково ничего не видели и не могли ничего увидеть и понять. Всё вокруг было одинаково непонятно. Волк уже начал коченеть, и странно было в темноте трогать пальцами его жёсткую шерсть, торчавшую космами и выросшую будто на мёртвом теле.

Вспоминая нашу пустынную борьбу там, в безлюдном поле, я не испытывал ни радости, ни жалости, ни страсти. Мне не было жаль ни себя, ни волка. Но не было бы странно и то, если б в этой бездонной тьме я увидел неподвижное лицо Вечной Ночи с грубо вырубленными, сделанными как из камня огромными глазами, в которых я прочёл бы спокойствие, величавое и равнодушное отчаянье.
Б.Зайцев. Журнал «Охота и охотничье хозяйство» № 7 за 1988 год.
